В 2015 г. в великотырновском издательстве «Фабер» вышла в свет книга доцента Софийского университета «Св. Климент Охридский» Тины Георгиевой о консерватизме и национализме в России пореформенного периода1. Консервативный тренд нулевых годов в России привел к формированию целой исследовательской индустрии, в которой магистраль русской общественной мысли конца XVIII – начала XX века решительно переместилась вправо. Новую когорту историков (политологов, философов, культурологов и т.д.), увлеченных постсоветской «реабилитацией» правого фланга российского «думанья», иногда называют «школой по изучению консерватизма», и ее продукция уже стала предметом критического анализа. Суммируя его, М. Суслов подчеркивает: «…недостатки новейшей историографии заключаются в методологическом вакууме, “историческом фундаментализме”, текстуализме и неадекватном понимании задач интеллектуальной истории. Но главная причина [бедности ее содержания] – это недостаток “историзма”. “Консерватизм” подается как необходимый и достаточный объяснительный факт для исторического события, а тем самым не учитываются ни влияние конкурирующих идеологий, ни другие, более сильные исторические факторы (социально-экономические, например)»2.

Т. Георгиева частично учитывает эту критику, занимая компромиссную позицию в поисках «деидеологизированного» подхода к вопросу. Впрочем, импликация методологического фундамента исследования вовсе не сводится к идеологическим декларациям. Компромисс проявляется, в частности, в балансировании между дискурсивным и доктринальным определением вклада консервативно настроенных авторов. Георгиева признает существенные расхождения между ними, но «они одновременно, хотя часто и независимо друг от друга, споря между собой, участвовали в создании общей идеологической доктрины. И все они, независимо от различий, вносят нечто свое в формирование того, что можно определить как русское “патриотически-охранитель-ное движение”» (15). Кавычки в данном случае вполне уместны, поскольку никакого оформленного движения охранителей с партийно-организационной структурой в рассматриваемый автором период еще не существовало, при этом попытка создания такой структуры («Священная дружина» 1881 г.) была задавлена на корню. Это не мешало проведению верноподданнических демонстраций, санкционированных и спланированных (полу)официально. Доктринальный осадок от публичной полемики и частных высказываний тех, кого причисляют к консерваторам, при таком подходе выглядит скорее исследовательским конструктом, содержательные грани которого слишком очевидны, хотя, конечно, многие топосы консервативного дискурса пореформенного периода стали лозунгами правых в более поздние времена электоральной политики. Концентрация на «общих местах», как это уже указывалось М. Сусловым в цитированной выше статье, приводит к сокращению принимаемого исследователем в расчет контекста дискуссии, а это в свою очередь упрощает итоговую картину.

Более последовательно дискурсивный подход выдержан в исследовании второго феномена, вынесенного в заголовок монографии: «Полагаем, что термины “национальный дискурс” и “национальный русский проект” (конкурирующий с другими национализмами. – М.Б.) наиболее отвечают тем задачам, которые мы ставим: представить основные проблемы, которые общество формулировало в тот период и рассматривало как национальные приоритеты для имперской власти. Во-вторых, представить предложения, выработанные в среде русской элиты для разрешения тех проблем, которые на практике вели к ревизии традиционной имперской политики. На последнем, но не по важности, месте – обозначить руководящие установки и представления, какие зарождающееся национальное движение формулировало, и которые превратятся в его идеологические рамки по национальному вопросу» (9–10). Здесь Георгиева во многом следует за идеями А. Миллера с его указаниями на различия имперских периферий, вызовов центру в лице местных националистов, необходимости учитывать межимперский контекст и говорить о вариативности реагирования – например, о «русификациях», а не об универсальной русификаторской политике по одноразовой рецептуре. У Миллера же заимствована и развернутая в главе 3 монографии идея проникновения русского националистического дискурса в официальную политику: «…было бы ошибкой считать, что даже до создания системы политического представительства между общественным националистическим дискурсом и имперской бюрократией существовала непроницаемая мембрана. <…> Медленно, не без сопротивления и внутренних противоречий, но правящая элита усваивала определенные элементы идеологии русского национализма, что уже в середине XIX века сказывалось на мотивации ее политики»3.

Сочленение консерватизма и национализма, заявленное в заголовке книги, проясняется во введении. Хотя в данный период в пространстве Российской империи соперничали разные национальные доктрины и движения, создавались проекты и концепции, имеющие, помимо прочего, и националистическую импликацию в рамках одного «национального» поля, речь идет о «специфической русской идеологии – уже не столько имперской, «российской», сколько подчеркнуто русской; самобытной, но с подчеркнуто консервативной направленностью» (15). В другом месте говорится, со ссылкой на М. Смолина и Ф. Селезнева, о «национально-охранительном направлении» (20). При этом понятия охранительство и (нео)консерватизм синонимизируются, как, равным образом, и термины национализм и патриотизм. Такое сближение двух терминов, за пределами современной методологической рефлексии на этот счет, продемонстрировано в схожей по тематике коллективной монографии, вышедшей в том же году на русском языке4. Впрочем, отдельные авторы этой объемной книги предпринимают персональные попытки различения этих терминов и/или феноменов.

Терминологическая новация Тины Георгиевой – предложенное ею определение «неоконсерватизм» для правых публицистов и идеологов пореформенного периода, с тем чтобы отделить их от идеологов т.н. «официальной народности» Николаевской эпохи. Хотя, как признает автор монографии, для консервативной волны времени Александра II характерно возрождение известной уваровской триады («православие, самодержавие и народность»), в новые времена она утратила однозначную «официальность» и старые доктринальные ограничения, более того, в условиях реформ с оттенком либерализма, она выражала «своеобразную оппозиционность». Поэтому, если в момент своего появления триада выступала «предохранительной» концепцией, призванной не допустить распространение опасных мнений и настроений, следовательно, она не могла получить творческого развития, то, сражаясь с реформистской бюрократией в 1860–1880-е гг., правые публицисты вынуждены были систематически оттачивать свои идеи и аргументы (16–17)5. Развивая мысль Георгиевой, можно добавить, что сама консервативная волна пореформенного времени оказалась возможной только после цензурных преобразований и возникшего вследствие них публичного поля, поэтому правая публицистика оказалась порождением модернизации не обязательно в чисто негативном смысле, т.е. как враждебная реакция на нее.

Относительно проведенного автором книги различия между «предохранительным» и собственно «охранительным» (отложенные вопросы: кем? кого? от чего?) этапом, следует принять во внимание еще одну поправку. Каким бы ни был идейный генезис краткой уваровской формулы, о чем спорят историки, совершенно понятно, что главными политическими обстоятельствами ее появления стали вызовы декабризма, европейских революций 1820–1830-х гг., восстания в Царстве Польском (1830–1831). Иными словами, задачи защиты самодержавия уже стояли в повестке дня. Другое дело, что угрозы были купированы тогда в основном полицейскими мерами, а узкое пространство «общественного мнения» почти полностью контролировалось бюрократией (исключение, быть может, составляли резервации «эзоповой» литературной критики и университетской науки в зазорах конкуренции ее сановных попечителей). Своеобразие ситуации консерваторов пореформенного периода заключается в том, что ходом реформ они были оттеснены от очага власти, как минимум, на периферию, и пытались занять место своих конкурентов, новым «сверхбюрократическим» путем – наращиванием влияния в печати. К середине 1880-х гг., указывает Георгиева, охранительство, в силу изменившихся обстоятельств, вновь превратилось в официальную позицию, что «лишило его жизненности и воспрепятствовало его идейному развитию» (т.е. ресурс доктрины полагается до конца не исчерпанным?). Поэтому этот рубеж обозначил финал работы исследователя; в свою очередь, ее начальной точкой стал выстрел Каракозова.

В первой главе книги анализируются как раз те «общие места» (нео)консервативной публицистики, о которых упоминалось ранее. Поскольку они мыслятся самодовлеющими идеологемами, то их представление дается в виде крайних проявлений, что нивелирует их ситуативное использование и прямой полемический адресат высказываний. Противопоставление России и Европы (идея «особого пути») возводится к наследию ранних славянофилов и М.П. Погодина с С.П. Шевыре-вым, хотя можно найти и предшествующие им источники; ближайший – круг «любомудров», с которым соприкасались последние, равно как и А.С. Хомяков и братья Киреевские. Странно, что в этой связи не упомянуты официальная трактовка победы над Наполеоном и первое «Философическое письмо» П.Я. Чадаева: они бы разнообразили среду кристаллизации этой идеологемы. По мнению автора монографии, славянофилы ограничивали свое увлечение русской самобытностью вопросами культуры6, однако, повторюсь, это было во многом вынужденное ограничение, а обостренный интерес к политике (и сопутствующее антизападничество) проявились у некоторых из них очень ярко во время революций 1848–1849 гг. и в ходе Крымской войны7. Другое дело, что их высказывания того времени не могли быть преданы широкой огласке. Во всяком случае, легко согласиться с Георгиевой в следующем: в пореформенных условиях противопоставление России Западу (Европе) стало дополнительным аргументом против модернизации (36–37). Ее псевдонимами в правой публицистике выступали «космополитизм», «прогресс», «либерализм», «эгалитаризм», «парламентаризм» и т.д. Впрочем, как замечает Георгиева, для М.Н. Каткова прогресс обретал позитивные коннотации, поскольку его истинным источником, в рамках его ранней концепции, являлось самодержавие (47). И в этом его позиция сходилась с воззрениями тогдашних российских либералов (но и того же Погодина), что не удивительно, учитывая правый дрейф Каткова из лагеря «западников». Этот казус ставит закономерный вопрос об эволюции воззрений каждого из причисляемых к консерваторам авторов, и о гибридных вариантах идеологического выбора. Стоит задуматься, о применимости к кому-то из них формулы «либеральный (реформистский) консерватизм»8, о степени «реакционности», ригидности (или, напротив, лабильности) той или иной позиции.

В первой главе работы Георгиева неоднократно указывает, что «именно славянофильство предоставило неоконсерватизму готовый идейный инструментарий и славянофильские положения были использованы для защиты по существу антиреформаторской политики» (83)9. В частности, это видно в интерпретации «простого народа» как носителя истинно русских ценностей и убеждений, моральной правды и истинной (интуитивно-иррациональной) точки зрения на общественные дела. Однако, при всем сходстве такой риторики, практические выводы поздних славянофилов и неоконсерваторов, порой, радикально различались. Хотя консервативно сконструированный «народ», в который мысленно инкорпорировалось патриархальное дворянство, иногда представлялся субъектом, а не объектом исторического развития, «правые идеологи далеки от мысли допускать его к участию в управлении под какой-либо формой» (69–71). Расхождения со славянофилами сказалась в этой связи по вопросу о возможности созыва Земского собора.

Другой пример: «в то время как славянофильская концепция атаковала элиту обобщенно, как самую образованную и состоятельную часть русского общества, идеологи справа превращают в объект критики только часть ее» (90–91). Это, прежде всего, университетские профессора, учителя семинарий, студенты, либеральная пресса, но также и реформистская бюрократия (к выразителям ее мнения, в пылу полемики, издатель «Гражданина» князь Мещерский причислял и сторонников славянофила И.С. Аксакова). Лжелиберальное европейничанье, нигилизм, «отрицательство» суммировались в правом дискурсе понятием «крамола» – начало его использования относится к восстанию в Царстве Польском в 1863 г. (98–99)10. Данный архаизм служил опознавательным сигналом в языке правых публицистов и дискурсивно отражал зреющие в их картине мира «теории заговора», где в соответствии ростом ксенофобии роль коварных недоброжелателей досталась полякам и евреям. Вероятно, стремлением к обрусению понятийного словаря объясняется и отмеченная Георгиевой холодность правых к слишком «западному» термину «консерваторы», напротив, большая склонность к самоопределению «охранители»; показательно, что И.С. Аксаков так себя не именовал (108–109). В то время как охранители занялись реабилитацией Николаевского царствования, круг последнего и в целом славянофилы сохранил к нему негативное отношение (120–121).

Вторая глава монографии посвящена выработке правыми программы контрреформ. Анализируя в начале ее динамику, автор отмечает волнообразную интенсивность критики реформ, определяемую колебаниями правительственного курса, но также и нарастание ее силы в конце 1870-х и начале 1880-х гг. Далее последовательно рассматривается аргументация правых критиков в отношении всех реформаторских начинаний (местное самоуправление, судебная система, образование и печать)11 в сравнении с позицией славянофилов, прежде всего, изданий И.С. Аксакова. В результате были выявлены существенные отличия между ними, а также оттенки мнений и колебания внутри охранителей. «…Отсутствие единства среди правых идеологов сделало проведение контрреформ половинчатым, не позволило сойти с реформаторского курса времен Александра II», – делает вывод автор (186). Хотя, конечно, возврат к крепостному праву и рекрутским повинностям был невозможен совсем по другим причинам. Крайняя реакционность и отсутствие позитивной программы у охранителей отмечены и Георгиевой в заключительной части книги (294–295).

Различия между изданиями Аксакова (шире: славянофилами)12 и охранителями сформулированы в конце второй главы. Во-первых, круг Аксакова не разделял фаворитизации правыми дворянства и отстаивал формулу «земской монархии». Во-вторых, славянофилы никогда не отрекались от реформ 1860-х гг. и никогда не думали о возврате к дореформенным принципам управления, но только о корректировке нововведений в соответствии с русскими традициями. В-третьих, местное самоуправление они рассматривали как «исконную часть русской жизни», совместимую с самодержавием. В-четвертых, нигилизм в их трактовке – внутренняя болезнь русского общества, а не занесенная извне «зараза». Поэтому, делает вывод автор, в оценке реформ «славянофилы намного ближе либеральной среде, чем консерваторам. Аксаков и идейно близкие ему представители русской элиты до конца оставались защитниками основных либеральных принципов – свобода слова и печати, ограничение произвола и верховенство закона» (194).

Определение позиции поздних славянофилов (и самого Аксакова) в пореформенной полемике вызывает стойкие сомнения среди историков. Как правило, они отмечают его колебания между либеральным и консервативным лагерями в стремлении выгородить себе отдельную общественную площадку13. Автор свежей биографии «последнего из “отцов”» славянофильства так заключает одну из ее глав: «Существенным образом изменив и конкретизировав учение своего брата, Иван Сергеевич Аксаков создал достаточно отчетливую концепцию “неполитического либерализма”, где постоянное указание на “неполитичность” могло повторяться и утверждаться лишь за счет предельно суженного понимания “политического”, высвобождая тем самым пространство для складывания политического общества (курсив автора. – М.Б.) как пространства оформленного общественного мнения»14. И, как видно из цитат, приводимых Георгиевой, Аксаков часто пользовался моралистической аргументацией в «борьбе за дискурс». Однако пространства публичности формировались в пореформенный период помимо избранной им стратегии полемики и даже за пределами доступных его влиянию социальных сетей, институций и сфер активности.

В третьей главе история русского национализма второй половины XIX в. прослеживается через отношение его идеологов к разным имперским перифериям. Примерно до 1863 г., который, как полагает Георгиева, можно считать датой рождения русского национализма, тот проходил «позитивный» этап антикварного интереса к истории, языку, быту и т.д. Политика поддержания лояльности центру через делегирование привилегий местным элитам (их кооптации в имперский центр) не подвергалась сомнениям, что было, впрочем, невозможно, как и любое вторжение в сферу государственного управления. Затем Восстание в Царстве Польском сформировало своеобразный «польский синдром», соединивший консерватизм с национализмом, и поставило вопрос о пересмотре прежнего институционально-правового разнообразия на окраинах. Георгиева выделяет два варианта русского национализма, называя первый, с долей условности, «государственным» (М.Н. Кат-ков), а второй «православно-славянским» (И.С. Аксаков). При некоторых различиях в адресации своих посланий оба варианта склонялись к «введению общих для государства правовых норм и управленческих принципов» (200), т.е. к имперской унификации, но, переходя от общего принципа к конкретным предложениям, их подходы программировались специфическим раскладом сил и предполагаемым ассимиляционным потенциалом каждого региона. В результате такого национали-стического поворота прежняя политика привилегированных относительно центра периферий, связываемая с именем Александра I, виделась уже «непатриотичной» и «антирусской» (202–203). Другими мотивами в развитии русского национализма, как это видно из проведенного автором книги анализа, стали качественно новая социальная мобильность, усилившаяся экономическая конкуренция и перемены на международной арене с образованием Второй Германской империи.

После демонстрации общего подхода, сравнительно кратко рассматриваются случаи Прибалтийских губерний (он расширен за счет усиливающейся германофобии внутри империи) и Финляндии, а более развернуто – еврейский и польский вопрос, сопряженный с соперничеством национальных проектов в т.н. Западном крае, а также поиски «исконных русских земель» или «Другой Руси» за пределами Российской империи15. Последний случай свидетельствует об обостренном межимперском соперничестве (с Австро-Венгрией) в условиях ускоряющейся национальной мобилизации. Межгосударственная политическая конкуренция только способствовала ей. Содержательно третья глава работы, быть может, представляет наибольший интерес для читателя, поскольку она базируется на широком круге периодических и иных изданий, выявляет множество нюансов в тактике националистов (программирующей ее логике мышления) и оттенки в позиции некоторых из них. Все это связывается с восприятием предложений русских националистов в правительственных сферах, селективно или с отсрочкой реагировавших на них. Многократно отмечены парадоксы противодействия сепаратизму на окраинах, росту национального самосознания нерусских народов или культурной обособленности (религиозных евреев). Они суммированы автором в заключении: «Подобно консерватизму национализм достиг обратного эффекта. Во имя сохранения порядка и стабильности консерватизм пытался воспрепятствовать процессу реформ в государстве и, по возможности, «подморозить» Россию – политика, которая в будущем привела к расшатыванию авторитета власти, радикализации общества и усилению антиправительственных настроений в нем. Сходным образом акцент на ограничительной политике вел к мобилизации соперничавших с русским национализмов, причем мобилизации не только местных элит, но и широких слоев населения, поэтому на практике способствовал усилению и обострению национальных противоречий» (299).

Новая книга о консерватизме и национализме в пореформенной России, соответствующая уровню современной историографии (хотя и компромиссно нивелирующая ее проблемы), конечно, будет полезна болгарскому читателю, которому она и адресована в первую очередь. Однако она же демонстрирует, во всяком случае, в какой-то своей части (об охранительстве), и некоторую исчерпанность традиционного предмета исследования. Дальнейшее изучение национализмов модернизирующейся Российской империи (включая русский) будет еще теснее учитывать их конкурентный, реактивный, взаимозависимый характер. Предложенные русскими националистами проекты административ-ной унификации и ассимиляционного давления (стимулирования) следует сопоставить с вариантами имперского строительства (реформирования) в других пространствах, прежде всего, в Австро-Венгрии и бисмарковской Германии, которые их, безусловно, интересовали16. Еще одна интересная тема: социальные и политические ресурсы русских националистов, возможности и трудности (в т.ч. внутриконкурентные) их влияния на императорскую власть. Нельзя сказать, что эта тема ранее не разрабатывалась, но изучение сетей персональных контактов посредством дневников и переписки сулит еще немало открытий.


БИБЛИОГРАФИЯ

Белов М.В. «Молодые славянофилы» на пути к «славянскому братству»: балканские путешествия 1840-х гг. // Славяноведение. 2017. № 1. С. 103–119.

Георгиева Т. Консерватизъм и национализъм в Русия (Втората половина на 60-те гг. – средата на 80-те години на XIX век). В. Търново: Фабер, 2015. 311 с.

Китаев В.А. Большая история русского консерватизма: решения и проблемы // Вестник Нижегородского университета им. Н.И. Лобачевского. 2012. № 4. С. 282–286.

Миллер А. Империя Романовых и национализм. М.: Новое литературное обозрение, 2008. 248 с.

Патриотизм и национализм как факторы российской истории (конец XVIII в. – 1991 г.). / Отв. ред. В.В. Журавлев. М.: Политическая энциклопедия, 2015. 783 с.

Русский консерватизм XIX столетия. Идеология и практика / Под ред. В.Я. Гросула. М.: Прогресс–Традиция, 2000. 440 с.

Сафронова Ю. Русское общество в зеркале революционного террора. 1879–1881 годы. М.: Новое литературное обозрение, 2014. 376 с.

Суслов М. Новейшая историография российского консерватизма: его исследователи, критики и апологеты // Ab Imperio 2008. № 1. С. 253–288.

Тесля А.А. «Последний из “отцов”»: биография Ивана Аксакова. СПб.: «Владимир Даль», 2015. 799 с.

Engelstein L. Slavophile Empire: Imperial Russia's Illiberal Path. Ithaca; L.: Cornell University Press, 2009. 256 p.

Rabow-Edling S. Slavophile thought and the politics of cultural nationalism. Albany: State Univ. Of N. Y. Press., 2006.


REFERENCES

Belov M.V. «Molodyye slavyanofily» na puti k «slavyanskomu bratstvu»: balkanskiye puteshestviya 1840-h gg. // Slavyanovedeniye. 2017. № 1. S. 103–119.

Georgiyeva T. Konservatizm i nacionalizm v Rusiya (Vtorata polovina na 60-te gg. – sredata na 80-te godini na XIX vek). V. Tyrnovo: Faber, 2015. 311 s.

Kitayev V.A. Bol'shaya istoriya russkogo konservatizma: resheniya i problemy // Vestnik Nizhegorodskogo universiteta im. N.I. Lobachevskogo. 2012. № 4. S. 282–286.

Miller A. Imperiya Romanovyh i nacionalizm. M.: Novoye literaturnoye obozreniye, 2008. 248 s.

Patriotizm i nacionalizm kak faktory rossijskoj istorii (konec XVIII v. – 1991 g.) / Otv. red. V.V. Zhuravlev. M.: Politicheskaya ehnciklopediya, 2015. 783 s.

Russkij konservatizm XIX stoletiya. Ideologiya i praktika / Pod red. V.Y. Grosula. M., 2000. 440 s.

Safronova Y. Russkoye obshchestvo v zerkale revolyucionnogo terrora. 1879–1881 gody. M.: Novoye literaturnoye obozreniye, 2014. 376 s.

Suslov M. Novejshaya istoriografiya rossijskogo konservatizma: yego issledovateli, kritiki i apologety // Ab Imperio 2008. № 1. S. 253–288.

Teslya A.A. «Poslednij iz “otcov”»: biografiya Ivana Aksakova. SPb.: Vladimir Dal', 2015. 799 s.

Engelstein L. Slavophile Empire: Imperial Russia's Illiberal Path. Ithaca; L., 2009. 256 p.

Rabow-Edling S. Slavophile thought and the politics of cultural nationalism. Albany, 2006.


  1.  Георгиева 2015. Далее страницы книги указываются в круглых скобках. 

  2. Суслов 2008. С. 287. 

  3. Миллер 2008. С. 152–153. 

  4. Патриотизм и национализм… 2015. 

  5.  Другая отличительная черта неоконсерватизма пореформенного времени, в понимании Георгиевой, – все более тесное сочленение «охранительства» с националистической риторикой, что под впечатлением от Польского восстания 1863–1864 гг. и бисмарковского объединения Германии сказалось и на их внешнеполитических увещеваниях (95). 

  6. Ср.: Rabow-Edling 2006. 

  7. Белов 2017. С. 111–113. 

  8. Это распространенное определение, тем не менее, не было включено в энциклопедию «Русский консерватизм середины XVIII – начала XX века» (2010) под редакцией В.В. Шелохаева, что отметил ее рецензент: Китаев 2012. С. 285. 

  9. Ср.: Engelstein 2009. 

  10. Ср.: Сафронова 2014. С. 142–151. 

  11. Похожий анализ В.А. Твардовской, ограниченный 1880-ми гг. см.: Русский консерватизм… 2000. С. 276–360. 

  12.  С одной стороны, в этот период, по признанию Георгиевой, в славянофильстве, утратившем к тому же внутреннее единство, усиливаются консервативные элементы, с другой – изменилось восприятие общества: то, что при Николае I звучало либерально, в пореформенной России уже выглядело консервативно (189). 

  13. Русский консерватизм… 2000. С. 246–252. 

  14. Тесля 2015. С. 305. 

  15.  Пропуск других окраин (Кавказа, новоприсоединенной Средней Азии и т.д.) специально не оговаривается. 

  16.  Выходом за пределы «российской исключительности» стал бы компаративный анализ националистической мифологии и самой идеи «особого пути», характерного для обществ под стрессом модернизации.